Но и у самого автора на исходе десятилетия каторжного труда оставалось уже немного вкуса к акциям и перформансам. Его энергия убывала. Тянулись чередой тяжелые операции у окулистов, не приносившие результата. Он был уже практически полуслеп. «Я видела, как он плачет, когда пытается писать и не может!» – однажды сообщила за столом Лючия – как бы в порядке сведенья, хладнокровно. Она была вообще со странностями, его дочь, и эти странности постепенно перешли в настоящую психическую болезнь. Болезнь, в частности, проявлялась в злобе и враждебности к матери; за праздничным обедом в день пятидесятилетия Джойса Лючия швырнула в нее стулом и была увезена в клинику. А для отца судьба ее стала предметом постоянных забот и новым источником мрачных переживаний. Все вместе взятое – замысел немыслимой трудности, стена неодобрения и непонимания, и надвигающаяся слепота, и безумие дочери… – порою казалось превышающим человеческие силы. Некое время им владела идея передать окончание романа в другие руки – ирландскому писателю и поэту Джеймсу Стивенсу, выбор которого ясно указывался законами джойсова мира: «Джойс открыл мне, – пишет Стивенс, – что я и он родились в одной стране, в одном городе, в том же году, том же месяце, в тот же день и час: 2 февраля в 6 утра… в день медведя, вепря и барсука». Но даже столь удивительные соответствия не сделали передачу возможной, и художник продолжал свой изнурительный труд. Как описывают его в те годы, в нем чувствовалась «великая усталость духа». Обычным настроением была меланхолия, нередко печаль. «Жизнь становилась для него бременем. Он говорил все меньше и лаконичней, молчал подолгу, часто вздыхал» (Л. Жилле). И при нарастающем истощении сил, напряжении нервов – а главное, без прежней безграничной веры в свою работу и свою правоту – фантастическая книга медленно шла к концу.
Отличием от прежнего было и отсутствие четкого, подробного плана. Общие очертанья труда долго продолжали видеться автору, как в начале работы, лишь некой высящейся горой, вглубь которой он рыл ходы. Но ум и талант художника, вопреки сгущению тьмы, еще служили ему отменно, и чудовищный пасьянс, разложенный им, не мог, не имел права не сойтись. Стройный образ целого возник в свой черед, разрозненные куски начали собираться в книгу из четырех книг, объемом около двух третей «Улисса», и, как это ни странно, в конце писался – конец. Написав давно задуманный «Ноктюрн в Феникс-парке», о мифической встрече св. Патрика с друидом Ойсином, сыном Финна (конечно, в дублинском кабачке, с беседой «по-японски» и «по-китайски»), Джойс перешел к финалу. Это снова монолог женщины, как в «Улиссе»; только на этот раз – о многом говорит этот сдвиг! – женщины, уходящей не в сон, а в смерть. Река жизни Анна Ливия Плюрабелль впадает в море, возвращается к отцу своему океану, «хладному и безумному отцу», и живые, быстрые ее струи поглощаются соленою бездной, горькими водами смерти. Не будем пытаться передать состояние художника в те дни осени 1938 года, когда он наконец подошел к заключительным страницам; читатель может взять сказанное выше о завершении «Улисса» – и возвести в степень. Первый вариант финального монолога был написан за одно утро. Джойс сам рассказал Юджину Джоласу о том, каково ему было после этого: «Я чувствовал, как будто из моего мозга выпили всю кровь без малейшего остатка. Долго-долго я сидел на улице на скамье, неспособный двинуться с места».
Один чуткий исследователь сказал: «„Поминки по Финнегану“ написаны кровью». Как видим, здесь нет метафоры.
8
Выпуск в свет всего законченного труда оставался последнею надеждой преодолеть изоляцию, быть понятым и оцененным, вернуть золотые дни славы «Улисса». Но ситуация в мире становилась все менее благоприятной для таких надежд. Твердым принципом Джойса всегда было презрительное равнодушие ко всей области общественного бытия, к войнам, политике, борьбе кланов, классов, держав… Теперь этот принцип нашел новое оправдание в его «истории без времени»: в ней с самого начала уже все произошло и ничего не менялось, случались только переклички и совпаденья событий. История могла лишь «комически повторять себя», по его выражению. Когда говорили о происходящих бедствиях, ужасах, он тут же находил прототип, исторический пример точно таких же ужасов – и пребывал равнодушен. Все уже было. Единственно важным в жизни была личная жизнь, а для художника – его жребий. Первая мировая война ничуть не поколебала этой его позиции, и он прошел с нею всю жизнь – однако сейчас, к концу тридцатых годов, обнаружил, что оставаться на ней все труднее. Вокруг, во всем мире, давно канул в прошлое дух просвещенного либерализма начала века. В фашизме и коммунизме, что выступили на сцену, смутно чуялись всеми совсем иные, апокалиптические силы, мощно втягивающие каждого в какую-то жуткую, но явно – настоящую историю, где вместо комических повторов и каламбуров à la Joyce – единственность каждого шага и ответственность за него.
Погруженный в свой труд, верящий в свою теорию (в отличие от Стивена в «Улиссе»), художник не хотел признавать того, что чуяли все. Его раздражала всеобщая одержимость политикой, и он упорно берег свой принцип высокомерного аполитизма. Однако это упорство постепенно делалось невозможным. Однажды за обедом он решил, соблюдая принцип, сказать, что Гитлер – это огромная сила и величина, раз за ним так идут… – но не закончил фразы, потому что Нора, побледнев и взяв отчего-то нож со стола, произнесла: «Слушай, Джим…» Пренебрегать политикой Норы, в отличие от политики великих держав, он не мог. А вскоре началась и мировая война. Конечно, его первым желанием было отмести ее как бессмыслицу и как лишний повтор множества таких же прошлых бессмыслиц. Он хотел выдержать свой принцип, не удостоив внимания Второй мировой, как прежде не удостоил Первой (в те годы, когда спрашивали его мнений о войне, художник любил как бы в рассеянности ответить: «Да-да, я слышал, какая-то там война…»). Но то, что вышло отлично с Первой, со Второю не получилось.
Вначале Джойс, действительно, не проявлял никакого интереса к войне, найдя в событиях всего два значащих момента. Во-первых, тайный смысл войны был в заговоре против него: она должна была помешать миру прочесть «Поминки по Финнегану» (вышедшие в свет, по традиции, 2 февраля 1939 г.). Его навязчивой фразой в начальные дни войны было: «Надо, чтобы они оставили в покое Польшу и занялись „Поминками по Финнегану“». Во-вторых, она доказывала, что «Поминки по Финнегану» – книга пророческая: ибо чем же еще было геройство финнов, дравшихся с русскими, если не воскресением финна, которое предсказал художник? Но вскоре война перешла из области умозрительной в практическую, придвинувшись с неуютной близостью. Франция вступает в войну, и, не дав капли отдыха после адской страды, писателя подхватил ураган всеобщего бедствия.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});